История
21.10.2013 04:34
Обычно во время встреч Гершвин много времени проводил за фортепиано, играя отрывки из того, над чем в это время работал и что находил особенно удачным. Я помню, с каким удовольствием он исполнял для меня „Торжественное вступление швейцарской армии” (The Entrance of the Swiss Army) из его музыкальной комедии „Пусть грянет оркестр” (Strike Up the Band), поставленной на Бродвее, выделяя диссонансы в партии духовых. Мне очень понравился этот отрывок — это было нечто совершенно новое и свежее для Бродвея; я даже сказал ему, что это напоминает мне Прокофьева. Он не ответил; я понял: его молчание означает,что он бы не хотел, чтобы его музыка походила на чью-то, пусть даже и такого гения, как Прокофьев. Многое из того, что теперь исполняется в его концертах, — и многое из того, что никогда не исполнялось, — он играл мне без предварительных пояснений. Ему была нужна живая реакция, непосредственное восприятие. Когда мне нравилось и я хвалил его, он сиял. Обычно более сдержанную реакцию с моей стороны он принимал спокойно (хотя это отнюдь не означало, что он соглашался со мною или собирался последовать совету, если сам не был уверен в том, что прав). Когда он впервые сыграл мне „Кубинскую увертюру” (Cuban Overture), мне очень понравился двухголосный канон. Гершвин заметил с иронией: „Подумать только — Гершвин пишет каноны!” Потом он рассказал мне, что когда-то он написал 32-тактный канонический корус, и добавил: „Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что это был канон, я бы рассмеялся ему в лицо. Теперь я не только могу писать каноны, но даже знаю, что это такое”.Вспоминаются и другие эпизоды. Когда я работал над своей первой книгой о Франце Шуберте, я постоянно носил с собой какие-нибудь ноты его сочинений, чтобы изучать их в метро. Как-то поздно вечером я приехал к Гершвину на Риверсайд-драйв с целой стопкой нот песен Шуберта под мышкой. Он взял их у меня и начал просматривать. „Я отдал бы все, — и он обвел рукой окружавшее нас великолепие, — если бы смог написать хотя бы одну песню так, как написаны эти”. Я всегда вспоминаю это восклицание, когда слышу, как некоторые говорят или пишут, что Гершвин был эгоистом и почитал только себя.

Мне вспоминаются еще два случая, когда Гершвин „выдал себя” и стало ясно, что за внешностью честолюбивого и самоуверенного музыканта на самом деле скрывается скромный и застенчивый человек. Я как раз был у него, когда пришел посыльный с оригиналом первой пластинки „Американца в Париже” (An American in Paris). Он включил проигрыватель, послушал несколько минут, а затем вдруг резко его выключил. „Мне еще многому надо учиться”, — сказал он задумчиво, хотя что именно не нравилось ему в этом сочинении, я так никогда и не узнал.

Поэтому спустя некоторое время мне было особенно приятно сообщить ему из Лондона, какой фурор произвел „Американец в Париже” в Международном обществе современных фестивалей музыки в Королевском зале в Лондоне в 1931 году. (Гершвин сохранил это письмо. Несколько лет тому назад Айра сообщил мне о том, что он наткнулся на него, собирая материалы для архивов Гершвина.)Другой случай, когда я стал свидетелем проявления с его стороны скромности и обостренной самокритичности, произошел после репетиции „Девушки из шоу” (Show Girl) в ревю Зигфелда. Когда репетиция закончилась, Гершвин попросил меня пойти с ним продлить водительские права. Он хотел услышать мое впечатление от репетиции. Мне понравилась песня „Вот ты какая” (So Are You), и я сказал ему об этом. Кроме нее на репетиции больше ничего не было, о чем бы стоило говорить. Гершвин сказал только: „И спектакль плохой! И музыка скверная!”